Мой сайт

Понедельник, 07.07.2025, 18:12
Приветствую Вас Гость

Регистрация
Вход
Главная » 2014 » Январь » 21 » Журнал :: Лабиринт спалня бети
00:47

Журнал :: Лабиринт спалня бети





  • ЛАБИРИНТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .5



    НЕЗРЕЛЫЕ ЯГОДЫ КРЫЖОВНИКА

    Мама привезла девочку в санаторий для ослабленных детей и оставила там.

    Это была осень, и дом, двухэтажный, бревенчатый, с галереями вдоль спален на втором этаже, стоял на берегу большого пруда, как многие барские усадьбы.

    Вокруг простирался осенний парк с аллеями, полянами и домами, и запах палой листвы пьянил после городской гари — деревья стояли именно в золотом и медном уборе под густо–синими небесами.

    В спальне девочек оказался рояль, неожиданное сокровище, и те счастливицы, которые умели играть, играли, а те несчастные, которые не умели, старались научиться.

    Девочка эта была я, двенадцатилетнее существо, и я буквально заставляла умеющую играть Бетти учить меня. В конце концов удалось вызубрить песенку “Едут леди на велосипеде”, левая пятерня болтается между двумя клавишами, отстоящими друг от друга как раз на расстоянии растопыренных пальцев — большого и мизинца (между до и соль), а правая под это ритмичное бултыханье (до–соль, до–соль) выделывает мелодию, блеск.

    Рояль было первое, на что мы кинулись в дортуаре.

    Девочка–то попала именно в барскую усадьбу с колоннами, с высокими потолками, дортуар был устроен в зале.

    Кажется, после революции это имение было передано детям рабочих, туберкулезным детям рабочих, но к тому моменту, когда девочка доросла до пятого класса, уже все давно смешалось и все дети были детьми рабочих, одинаково жили в коммуналках, ездили в битком набитом городском транспорте и ели в столовых, где не хватало мест, так что полагалось выстаивать очередь к каждому стулу, на котором сидел едок. Очереди шли перекрестком от любого стола, четыре луча от четырех стульев, и сплетались между собой, голодные очереди, следящие за каждой ложкой, отправляемой в пасть сидящих как баре и не торопящихся никуда едоков, дорвавшихся наконец до сиденья. Все были рабочие, все стояли в очередях за хлебом, картошкой, за ботинками, штанами и очень редко за чем–то редкостным типа пальто.

    И в квартире надо было ждать под дверью то ли уборной, то ли ванной, и на остановке надо было ждать, причем в толпе, и не обязательно передние первыми врывались в пришедший транспорт, иногда задние оказывались сильней и шли по ногам, лишая слабых, пришедших раньше, того малого преимущества, которое давала справедливая очередь.

    Очередь — воплощенная справедливость, и очередь дошла и до девочки, которую мама записала в туберкулезном диспансере на путевку в лесную школу (так назывался санаторий).

    И вот, покинув задымленные московские улицы, свою районную школу, сверкающую чистотой, и постоянное ложе сна, находившееся на матрасе на полу под столом, девочка в сопровождении мамы поехала на электричке с чемоданом в лесную школу, где спальня с роялем называлась “дортуар”, где в столовой была целая колоннада по бокам и хоры наверху (бальный зал).

    Я не берусь описывать, какова была та девочка двенадцати лет чисто внешне. Как известно, внешность многое показывает, но не все, внешность может показать, например, как человек ест, ходит, говорит и что он говорит, как отвечает учителю или как бегает в парке, но нельзя никому дать знать, как протекает жизнь внутренняя, никто и догадаться не в силах и судит о человеке по пустым внешним проявлениям. Например, и у преступника идет постоянный внутренний разговор с самим собой, оправдательный разговор, и если бы кто слышал этот разговор, если бы! И у заурядной, обычной девочки двенадцати лет этот разговор шел беспрерывно, все время надо было решать, что делать, буквально каждую минуту — как и что кому ответить, где встать, куда идти, как реагировать. Все с одной очень важной целью, чтобы спастись, чтобы не били, не дразнили, не вытесняли.

    Сил у ребенка двенадцати лет не хватает, чтобы справиться со своей буйной натурой, чтобы следить за собой и быть образцом поведения, аккуратности и молчаливости. Сил не хватает, и ребенок буйствует, бегает, кричит, чулки рвутся, ботинки мокрые от этой беготни по уже сырому осеннему парку, рот не закрывается, крик исходит из грудной клетки, потому что идет игра в колдунчики или в казаки–разбойники. И в школе тоже на переменках беготня по коридорам, волосы трепаные, из носу течет, то и дело драки, красота!

    Ребенок, оставшийся без матери, должен сам следить за собой — не терять хотя бы вещи, начнем с этого, чтобы было в чем пойти через парк в школу, а не то что один чулок на месте, а другой ищи–свищи по всему дортуару. Исчезают первыми носовые платочки, варежка (правая), шарф, долго ищется шапка, а про карандаши, линейку и ластик нечего и говорить, их нет. Нет вскоре ни у кого в классе.

    У девочки даже возникает план написать сказку о той стране потерянных вещей, куда исчезают все расчески (да, еще и расческа потерялась), ленточки из кос, заколки, ручка с пером, все карандаши и т. д. Из этой страны нет возврата, такая будет сказка.

    И вот девочка, порастерявшая все свои мелочи, не может жить без карандаша, ластика и линейки, без расчески, лент и заколок и пишет маме письмо, дорогая мамочка, как ты поживаешь, я живу хорошо, привези мне — и целый список.

    Так ребенок, как Робинзон Крузо, должен обеспечивать себя необходимым, в хозяйстве все время прорехи: калоша пропала. Калоша — серьезная вещь, без нее не пройдешь в учебный корпус по сырой аллее среди луж по глине, не прорвешься и в столовую, не пустят. Воспитательница Галина Ивановна пока дает большую калошу, и, хлопая и волоча подошву, девочка ходит позади всего класса как отщепенец, грешная душа, в разных калошах. Пока мама не привезет новую пару.

    Я была средняя по красоте девочка, а тут еще эта здоровенная хлопающая кастрюля, в которой приходилось скользить по глине две недели, туда–сюда, в школьный, спальный и столовый корпуса.

    А мне очень важно было выглядеть по–человечески, девочка двенадцати лет, шутка ли! В старшем, шестом, классе, был маленький Толик, ровесник по возрасту и ниже на полголовы, необыкновенной красоты. Жгучие черные глаза, маленький нос, веснушки на переносице, ресницы лохматые, вообще очи, как звезды, и все время улыбался — лукаво, как соблазнитель.

    Девочка–то была для него высока, но очарование этого юного Гермеса, бога воров, распределялось строго равномерно на всех. Он излучал свою энергию как маленький реактор, бессмысленно, без адреса, на сто метров вокруг. Больше всего Толик был похож на бесенка с золотым лицом, сияние сопровождало его повсюду, а также его вечно окружали мальчики из класса, он всегда был в центре, опасный как острая стрела, обжигающий все глаза. Достаточно

    ска зать, что когда он появлялся в столовой, то та часть зала, где стоял его стол, озарялась каким–то светом, девочке становилось необыкновенно весело, Толик пришел, его глаза укрупнялись как под увеличительным стеклом, они внимательно обшаривали свое царство, где Толик был королевичем, все головы поворачивались к нему как подсолнухи к солнцу, или это только казалось высокой девочке двенадцати лет, девочке об одной калоше, которая волокла вторую, чужую калошу по аллее как кандальник, регулярно туда и обратно, на завтрак, на уроки, на обед, в дортуар, на полдник и так далее. Улитка, скользящая на одной подошве,— вот кто такая была эта девочка, которая получила колючку в самое сердце, в сердце, вокруг которого росла припухлость размером с крупную ягоду крыжовника.

    У всех, у всего детского санатория, у мальчиков и девочек старших, пятых–шестых классов, росли эти припухлости, и однажды в вестибюле главного дома, где располагалась столовая, в высоких дверях, когда я снимала вторую, нормальную, калошу, мне явился светлый луч Толик, он вошел, и на него тут же налетел какой–то дружок и толкнул его нечаянно в грудь руками.

    — У–ю–юй! — завопил Толик дурашливо и томно.— Уя! Больно же грудь, дурак!

    Он держал ладошку над левым соском. На лице его сияла бесовская

    улыбка.

    “У него тоже, у него тоже болит грудь! — крикнула про себя девочка. — Надо же! Не у девочек одних! Не у меня одной!”

    Он явно обратил на меня внимание, что выразилось в том, что луч его внимания уперся в мои глаза. Я, видимо, смотрела на Толика, и мысль явно читалась в этих моих глазах, какая–то важная мысль, и Купидон хотел прочесть эту мысль и уже истолковал ее в свою пользу. Но налетевшие мальчишки мигом повлекли своего кумира в столовую. Так впервые наши глаза встретились.

    Мысль же моя попросту читалась так: “Неужели же и у НИХ тоже набухла грудь и болит?”

    То, что Толик страдает, привело меня в экстаз. Оказывается, он прост, как я! Такой же организм! Проходит ту же самую стадию! Мы вроде головастиков!

    Девочка тронулась в столовую как завороженная, причем когда вся школа уже обедала (приходилось волочься с этой калошей далеко позади всех).

    Коллектив не любит, когда кто–то ведет себя изолированно, не так, опаздывает, не так одет. Коллектив — а девочка воспитывалась в коллективах с детского садика — карает сурово. Он издевается, молотит по голове, щипает, подставляет подножку, отнимает что только можно у слабых, дразнит. Бьет прямо в нос кулаком, вызывая кровянку. Дико смеется при виде большой калоши. Крадет все (страна потерянных вещей!).

    С коллективом, стоглазой гидрой, надо быть осторожной, имеется много приемов, как избежать ловушек. Надо не доверять никому своих мыслей. Если кто узнает твои мысли, конец, сразу расскажет другим. Все будут смеяться за спиной.

    Нельзя было даже есть тайком свою посылочку из дома, каменистые пряники. Жадина–говядина! (Другие не жадины.)

    Навсегда отбили чувство собственности. Все отдай!

    Летом, в пионерском лагере, бывало даже хуже, никто из взрослых не следил за драками. Накормить бы всех, уложить бы и поднять — вот закон многодетности, о деталях не пекутся.

    В лесной же школе классы были небольшие, детей не много. Парк, колонны, рояли и обособленность туберкулеза делали воспитателей внимательными к детям. Воспитатели тоже были из числа безопасных больных. Многие ходили в корсетах из–за костного туберкулеза. Многие и были поэтому учителями здесь, вдали от людей, на свежем воздухе. Странные, умные, необычные педагоги, ушедшие от мира в этот парк, во дворцы с колоннами, в область хрустального неба, тьмы по вечерам, редких огоньков сквозь стволы высоченных деревьев.

    Из–за калоши произошла беда, девочка стала изгоем, последней в классе. Она шаркала позади всех девочек, специально отставала, над ней откровенно смеялись.

    В конце второй недели, в октябрьскую ночь, когда отряд после ужина тянулся по парку в дортуары, девочка совсем отстала от девочек, шмыгала калошей далеко сзади, а там уже шли мальчики — и без воспитательницы.

    Девочка оказалась среди мальчиков.

    Как волки инстинктивно отрезают дорогу живому существу, стягиваются в узел вокруг жертвы, так и они вдруг остановились перед девочкой в густых зарослях на тропинке, преградили путь, тени, неразличимые в темноте.

    Девочка оглянулась и увидела, что и задние, как бы движимые некоей догадкой, подтянулись поближе и затормозили, пододвигаясь медленно.

    Как будто они все были охвачены одним чувством, групповым соображением охотников, которое делает всех единым организмом, сбивает в кучу над одним трупом.

    Эта краткая мгновенная догадка, азартная, недалекая, не глядящая вперед, не раздумывающая о будущем. Сейчас есть цель, она движется, ее надо остановить, схватить. Все догадались об одном.

    Что было в их двенадцатилетних головах, в их пустых еще сердцах, в их незрелых организмах, в их неспелых ягодах крыжовника вокруг сосков — одно: чувство коллективного гона, схватить!

    Девочка стояла во тьме деревьев, в кольце, в центре небольшой опушки. Вдали, очень далеко, на краю поля, были огни спального корпуса, там еще мелькали фигурки уходящих девочек. Благополучные, в полной безопасности.

    Я закричала им. Я издала дикий вопль. Я кричала как труба, как сирена. Это был визг ужаса, непрерывный, хотя слезы заливали глотку.

    Мальчики, те, что были впереди, приближались, посмеиваясь. Были видны их глупо улыбающиеся лица. Они топырили руки, готовясь схватить.

    Я стояла на месте и посылала свой крик девочкам.

    Я видела, что далекие фигурки девочек стали оглядываться и побежали прочь.

    Мальчики сходились. Потом — всю жизнь — я узнавала эту маску бессмысленной, каверзной, поганой улыбки, невольной ухмылки исподтишка, для себя, когда никто не видит.

    Их пальцы шевелились. Возможно, в этот момент их ягоды крыжовника надулись.

    Я визжала еще громче. Я готовилась дорого продать свою жизнь.

    Что они могли сделать со мной?

    Деловито, как гурьба хирургов, руководствуясь чувством необходимости или единым инстинктом при виде жертвы, они в конечном итоге должны были ее разорвать на части буквально руками и закопать остатки, так как потом надо было скрыть результат охоты. Перед тем проделавши все, что можно проделать с попавшим в собственность живым человеком. Что называется словом “глумление”.

    Пока же их желанием было заткнуть мне рот чем угодно.

    Но: что–то их все же остановило на расстоянии двух метров. Кольцо больше не сужалось. Они ждали. Я рванулась и, дико визжа, помчалась сквозь их круг на волю, в поле.

    Калошу я потеряла, неслась, как вихрь, и догнала последнюю из девочек еще у дверей корпуса.

    Она шла, тоже улыбаясь той же поганой улыбкой, когда ей пришлось обернуться на мой топот. Я ворвалась в дом, зареванная, в соплях, но никто ничего не спросил, почему я так орала. Им было это откуда–то понятно, они тоже произошли от темных времен пещер, каждая была потомком такой ловли и охоты. Дети понимают жизнь и легко принимают ее простые правила. Они готовы именно к пещерному существованию. Они портятся страшно быстро, возвращаясь к тому, древнему способу жизни, с сидением кучей перед очагом, с коллективной едой всем поровну, вожакам больше, последним и слабым меньше или ничего. С общими самками. Без постели, без посуды, есть руками, спать на чем стоишь, курить вместе, пить тоже, выть вместе, не брезговать другими, их слюной, выделениями и кровью, носить одинаковую одежду.

    В тот вечер все девочки молчали, никто ничего мне не говорил. Как будто произошла какая–то важная, нужная всем вещь, воцарилась справедливость, все утолены.

    Они же не знали еще, что я вырвалась.

    Что было бы, если бы круг сомкнулся над девочкой, если бы она осталась лежать там, под деревьями? Сбились бы в кучу? Глядели бы жадно? Были бы готовы сожрать глазами труп?

    Что было бы, если бы она вернулась живой, но истоптанной, растерзанной общей добычей? Для таких случаев существует слово “опущенный”. Все знают из древних времен, что опущенного можно использовать как угодно, можно бить вволю, можно хоть есть ложкой, издеваться, и каждый вокруг может заставить его делать что хочешь.

    Это называлось в те времена “не давать проходу”.

    В городе, в дворе были такие дети, которым не давали проходу, как бы имея на это право, все окрестные ребята.

    Им вечно загораживали путь, прищемляли, прижимали к стене на глазах у всех, преследовали по двое, по трое. При виде их смеялись и охотно бросались навстречу.

    У преследуемых был вид равнодушной, терпеливой, странно улыбающейся твари.

    Спасти их могли только взрослые, но где их взять на все время, на всех дорогах?

    На следующий день все было как раньше, не хуже и не лучше. Калошу я нашла по дороге в столовую, вставила в нее грязный ботинок и зашмыгала с утроенной скоростью, стараясь не отстать. Мальчики вели себя как обычно, не упуская возможности дать по шее, дернуть за косу, подставить ножку.

    Девочки исподволь следили и ничего не обнаружили.

    Если бы мальчишки смеялись, гоготали, если бы они встретили меня особенно, тогда бы все было понятно.

    Но по каким–то признакам девочки поняли, что я вырвалась.

    Все вернулось на свои места. Только один человек во всем санатории почуял все случившееся со мной, ему как–то косвенно донесли, видимо. Это был самый развитой среди детей, самый вооруженный для охоты — Толик.

    Он стал загораживать мне дорогу, причем Толик никогда не ходил один, с ним постоянно было двое–трое дружков.

    Он загораживал мне дорогу, шаря своими лучистыми, черными, роскошными глазами по моему лицу, по туловищу, по ногам. Он глуповато улыбался, и его телохранители, стоявшие всегда на расстоянии, охраняли территорию мрачно. Им было не до улыбок. Не они охотились.

    Так прожектора шарят в ночном небе, выискивая нарушение.

    Я всегда уходила невредимой, научилась пользоваться взрослыми, любой лазейкой.

    Сердце мое страшно билось, когда я обнаруживала впереди засаду.

    Это не было то, что называют “он за ней бегает”.

    Это было что–то другое.

    Девочки ничего не могли понять и пожимали плечами.

    Одна я знала, что Толик преследует меня, намекая на некий мой позор.

    Хотя в классе девочку постепенно перестали трогать. Она как будто отстояла себя могучей глоткой и несгибаемостью. У девочки, как оказалось, был талант страшно кричать, у нее был сильный, необычный голос, от низкого воя до высокого визга. И этот талант проявился в нужный момент.

    Это был, видимо, талант кошки, которая, прежде чем вступить в драку, меряется силой вопля.

    Кроме того, я была сильно взбудоражена и получала любой ценой одни пятерки.

    Тут ведь был не пионерский лагерь, тут была лесная школа, и ребенка мерили не только способностью быстро встать и вовремя прийти.

    Пятерку нельзя было вышибить ударом, над пятеркой нелегко было издеваться, над сочинением, которое было прочитано учительницей в качестве образца, не очень–то посмеешься за спиной.

    Двойка же, особенно по математике, влечет к плевку на пол, к буйству, прогулкам вне школы, страх перед контрольной ведет к восстанию, невозможность понять дробь — к тюрьме.

    В условиях своего московского детства, в этих очередях к стулу в диетической столовой (мама вечно на работе и купила талоны на обеды), в коммуналке на общей кухне, девочка не нуждалась в пятерках, будучи защищена любящей матерью.

    Здесь, в одиночестве, одна среди чужого объединившегося племени, девочка защитила себя, написав сочинение об осени. Горя, как в лихорадке, она нагромоздила описание на описание, хрусталь на багрец, золото на ниспадающие каскады, бирюзу на резьбу, кристаллы на кораллы, и удивленная, даже пораженная учительница по русскому, красавица в хрустящем кожей корсете (костный туберкулез), дала прочесть мое сочинение всем учителям и потом прочла его вслух в классе.

    В этом классе, который чуть меня не растоптал.

    Дальше больше: я написала стихи. К празднику Конституции в стенгазету. Не те настоящие стихи, над которыми смеются и которые рвутся самым беспощадным образом из ослабевшего человека, как бурное извержение болезни. Я написала стихи, не подвластные насмешке. Стихи, за которыми неминуемо следовало всеобщее уважение. Мы советский народ, мы сегодня сильны — и стоим мы за мир во всем мире. Три куплета.

    — Сама сочинила? — спросила, хрустнув корсетом и улыбаясь, красавица учительница. Низкое зимнее солнце било в огромное окно, создавая вокруг ее темной головы, обернутой косами, светлый контур, сияние легких вьющихся волос.

    Я, таким образом, твердо встала на ту дорогу, где никто не мог преградить мне путь. Мама прислала мне валенки с калошами.

    Ночами я уходила в ярко освещенный туалет и, стоя у подоконника, заканчивала уроки, решала задачки и учила правила “жи–ши пиши через и”.

    — Жо–шо пиши через о! — смеялись мальчишки–двоечники, пусть.

    Я пела своим сильным новым голосом, запевала в хоре. Меня поставили танцевать с девочками танец “Молдовеняска”, мы кружились, притопывали, мчались, скрестивши руки попарно.

    Санаторий готовился к Новому году.

    После Нового года нас отпускали восвояси, конец.

    И я больше не увижу своего мучителя, моего божка Толика.

    Толик, Толик, бредила я, какое–то имя, как топленое молоко, сладкое, теплое.

    Глаза твои как звезды.

    Как звезды веснушки твои.

    Голос твой как хрусталь.

    Светит надо мной лицо твое, твои черные кудри, твой наглый и томный взор.

    Толик буквально загонял меня каждый раз в угол, нахально и отчетливо произнося какие–то дикие слова, причем смеялся. Причем намного ниже меня будучи. Но крепенький, прямой, как стрела, с высоко поднятой головой.

    Не пухлый младенец Амур, не женственный Аполлон — а резкий, выгнутый, напряженный туберкулезный мальчик. Точно нацеленный. Знающий свои права.

    Я пряталась от него. Я всюду его встречала, как наваждение. Я тосковала без него, а увидевши, получала толчок в грудь, как от удара ветра.

    Все давно все видели и уже не удивлялись, застав эту странную парочку: высокую девочку, прижавшуюся к стене, и маленького мальчика, который стоял, опершись ладонями о ту же стенку точно по бокам девочки, и что–то вкрадчиво повторял.

    В Толика, как мне казалось, были влюблены все.

    Его маленький рост как раз придавал ему царственность, поскольку его слуги и оруженосцы все были выше его, вся свита.

    Он шел посреди них как провал, как зияние. Как пустота, все расступались, и он шел один в этом пространстве.

    Мои сны были полны его лицом.

    Когда началась эта подготовка к празднику, девочка была как в лихорадке, репетировали то одно, то другое, и неудержимо наваливалась последняя дата, двадцать восьмое декабря.

    К концу девочка нашла место где плакать,— в раздевалке, прижавшись к чужим пальто.

    Я знала, что больше никогда в жизни не увижу Толика.

    Девочка двенадцати лет с двумя плодами крыжовника в груди. Отличница неизвестно какой наружности, но все в порядке, валенки с калошами, расческу тоже мама прислала, ленты, заколки. При этом плакала заранее о своей будущей жизни, которая вся пройдет без бога Толика. Девочка одевалась и, надевши новые валенки с калошами, брела вон из дортуара в заснеженный парк, на ледяное шоссе в солнечный день встречать свою маму — ибо это уже был день отъезда, праздник миновал.

    Девочка оглядывалась на волшебный замок, где последние часы царствовал Толик, и плакала под бледно–бирюзовым небом среди резьбы зимы, под каскадами хрусталей, которые ниспадали с деревьев, поскольку ветер дул ледяной и все замерзло, в том числе и слезы. Под чашей неба бриллианты снегов.

    Уже прошел Новый год, я пела перед хором как солистка, затем танцевала дикий цыганский танец “Молдовеняска” с бусами и в пестрой юбке, топала в тапочках с белыми носочками с такой же подружкой, и мы неслись, сцепившись руками, в вихре музыки посреди бального зала. Все для тебя.

    Надо сказать, что Толик тоже пел под рояль, у него оказался чистый, сильный, высокий голос, рродина слышит... Рродина знает... Как в облаках ее сын пролетает...

    Тут ему было не до глумления, он старался. Он волновался. Он дал слабину, как каждый зависимый артист. Его приветствовали как–то странно, хлопали удивленно. Царь не может хлопотать об аплодисментах!

    Потом был ужин и, самое главное, танцы. Венгерка, падекатр, падеспань (девочка Надя, чего тебе надо), падепатинер, я стояла в толпе, и Толик стоял, уже пришедший в себя, озорник, смеялся со своим вечным патрулем. Смеялся надо мной.

    Объявили дамский танец.

    Я тронулась с места и пошла к нему.

    Это был падекатр, старинный менуэт с приседаниями.

    Я его не видела.

    Мы взялись за руки ледяными пальцами и деревянно прошли весь танец, приседали, он кружил меня за поднятую руку, слегка приподнявшись на цыпочки.

    Это было начало пятидесятых годов, детей учили чинным танцам Смольного института благородных девиц.

    Чинный Толик замер, не смеялся, было не до шуток, дело зашло слишком далеко, все его насмешки подтвердились. Скрывать мне уже было нечего. Я плакала, текли сопли.

    Толик уважал меня, мое состояние, и даже проводил до какой–то колонны, а потом вернулся к своим.

    Я ушла в дортуар и плакала до прихода девочек.

    В наших отношениях с Толиком наступил новый, открытый период, с которым он уже не мог знать что делать, не то что перед тем, когда он легко и просто стоял передо мной, вжавшейся в стенку, и цинично повторял: “Ну что, черт влюбленный? Ну что, черт влюбленный?”

    Мама приехала поздно, мы с ней побрели под черным небом по белой дороге на станцию с чемоданом, огни дортуара сопровождали наш бедный поход. Мама всегда забирала меня последней. Все уже уехали. Как и когда увезли Толика, я не знала.

    Больше я не видела его никогда.

    Но я его потом услышала, его голосок.

    Он начал мне звонить уже в Москве.

    Меня позвала к телефону Юлиника, жившая в соседней комнате, дочь моего деда от второго брака. Студентка ВГИКа, художница.

    — Тебя,— как обычно вытаращившись, сказала она.— Какой–то парень.

    — Какой парень, ты что! — забормотала я, двинувшись в прихожую.— Але!

    — Это Толик, Толик говорит, узнаешь? — пропел стальной голос.— Привет.

    — А, привет, Ленка,— значительно сказала я, глядя на Юлинику. В прихожую вышла и моя мама.— Ленка Митяева,— сказала я маме.

    Отворил свою дверь и холостяк дядя Миша Шиллинг, рентгенолог поликлиники КГБ, высунулся на скопление народа. Ничего не понял, но дверь оставил открытой.

    Якобы они все ждали, когда освободится телефон.

    Мой любимый дядя Миша даже отслонил свою черную, как в рентгеновском кабинете, портьеру и стоял в голубом егерском теплом белье среди портьер, как принц в драпировках.

    — Это Толик тебе звонит,— звенел комариный голос.

    — Привет, привет,— ответила я.

    Как будто бы магнит содержался в этой черной эбонитовой трубке, всех стянуло в прихожую. Не хватало семейства Калиновских–Старковских, затем второй из жен моего деда, а также самого деда, курившего “Беломор” в кровати, и истопницы тети Кати.

    — А, Ленка? Нет, Ленка. Не получится у меня. Не могу,— лепетала я. И сообщала маме, зажав трубку: — Они в кино идут.

    На глазах у родни и соседей я разговаривала с самой великой тайной моей жизни!

    — А зачем, Ленка? — тускло спрашивала я в какой раз, ибо Толик своим хрустально–стальным голосом приглашал меня прийти к кинотеатру “Повторный”.

    Я готова была упасть в обморок от слабости.

    — Ленка, зачем? — говорила я, мысленно заваливаясь.

    Тот, кто покинул меня навеки, тот исчезнувший мир каскадов и резьбы по бронзе, мир счастья, подвигов, чудесных спасений и великой любви,— тот мир не мог существовать в условиях Москвы, в коммуналке, среди соседей, в нашей комнате, заставленной книжными шкафами, в которых подло прятались клопы, а спать можно было только на полу под столом.

    Хрустали и бирюза, Рродина слышит, падекатр, мой плач, ледяные пальцы — все ушло, исчезло, все осталось там, в раю, тут другое дело. Тут я

    пятиклассни ца с хроническим ринитом (сопли) и в ежедневно рвущихся коричневых чулках.

    Толик, ангел, королевич, маленький принц, не мог стоять в мороз, во тьме в автомате у грязного кинотеатра “Повторный”.

    Вся душа моя, однако, ныла и болела, со мной говорил любимый, потерянный навсегда.

    Толик постарался узнать мой номер телефона и теперь сам приглашал меня на танец, неизвестно какой.

    Я не верила своему счастью, я не понимала, что это счастье, и нудно повторяла всякую чушь для внимательных слушателей: мамы, Юлиники и дяди Миши.

    Они давно уже все поняли и с интересом отнеслись к моей партизанской легенде.

    — Не, Ленка, не выйдет. Мама не отпустит, да, ма?

    Мама кивала, потупившись.

    Я не верила Толику ни на грош и правильно делала, ибо он кому–то начал сдавленно говорить “да кончай ты”, а кто–то приглушенно хохотнул, грубо и нетерпеливо.

    Вокруг меня сужалось кольцо глупо улыбающихся, напряженных морд.

    Но я была далеко от них.

    — Тут надо соседям телефон,— сказала я равнодушно (ком в горле) и положила трубку, вежливо сказав: — Пока, Ленка.

    Толик еще несколько раз звонил, приглашал в кино и на каток, а я все бормотала: “Зачем это, Ленка”.

    — Зачем–зачем, — отвечал, посмеиваясь, наглый мальчик Толик.

    Ясно, что Толик, гений, вундеркинд, нашел применение чужой несчастной любви, догадался, как ее употребить в дело, но круг улыбающихся животной улыбкой лиц, круг приготовленных для удушения пальцев не сомкнулся над девочкой, остался там, в лесу, там, в заколдованном царстве незрелых ягод крыжовника.





    К ПРЕКРАСНОМУ ГОРОДУ

    Они потом еще раз приходили к нему, обе живые, мать с дочерью, опять к закрытию буфета, опять дочь ела как в последний раз в жизни, семилетнее пугалко, криво–косо одетое, зовут Вика, Виктория, ни много ни мало. Победа. Мать зовут Анастасия, тоже со значением, русская убитая царевна. Обе с одним отчеством, Гербертовны. Мать опять не ела ничего, выпила крепкого чаю, макароны поковыряла. Мать выглядела бледно, слабо, двадцать три года, дочери семь, внимание. Вахтерша отметила данный факт и потом расспрашивала Алексея Петровича, кто это эти две девочки, мать и дочь, надо же. Алексей Петрович им кем? Знакомые, то есть Алексей Петрович долго не стал объяснять, дети знакомой, которая умерла. Умерла! Знать, была молодая? Тридцать восемь лет. Молодая! — со вкусом сказала вахтерша и отпустила, а Алексей Петрович возвращался,

    как раз подсадив на троллейбус своих подопечных Гербертовен, Анастасию Гербертовну и Викторию Гербертовну, чучелко семи лет, все криво–косо, пальтишко не на ту пуговку, колготки съехали, сапоги стоптаны не одним поколением плоскостопых деточек, внутрь носками. Светлые лохмы висят. У Алексея Петровича, коменданта, свои заботы, ремонт, начало мая, но вахтерша на стреме: ей кажется (и справедливо), что Алексей Петрович мылится устроить то старшее пугало (Анастасию Гербертовну) на должность ее, вахтерши, ибо вахтерша подала заявление об уходе. Копейки платят, целый день сиди не меняясь. Ничего себе девушка, волосы как у утопленницы, отдельно висят, черепушка блестит, глаза ввалились. Молодые все на морду ничего, работать же не могут.

    Так, возможно, размышляет вахтерша, Гербертовны же канули в вечность, увозимые троллейбусом бесплатно, ибо денег у Насти–мамы только на электричку, дядя Леша дал. Больше не дал, поскольку знает причину — на эти деньги ничего, кроме билетов, не купишь. Наркоты не купишь, а именно об этом идет речь у Анастасии Гербертовны, дело докатилось до ручки. Она ему звонила месяц назад и сказала примерно так: “Дядя Леша, я села на иглу”. Дядя Леша сел на стул. “Дядя Леша, я села на иглу”,— таким детским голоском.

    Кто им обеим дядя Леша, это еще подумать. Дядя Леша год назад собирал деньги в их пользу у общественности, поскольку Анастасия могла получить в свою собственность большую квартиру. Соседка–старушка наконец умерла, освободилась вторая комната в нищей, разрушенной квартире Анастасии, в данном случае законодательство на стороне жильцов, можно не задорого прикупить эту комнату покойницы, завладеть всей квартирой.

    Дядя Леша бегал по взрослым, могучим людям, бывшим друзьям умершей матери этой несчастной семейки Гербертовен. Сам он знал ту мать, ее величали Лариса Сигизмундовна, она была талант, как раз и умерла в тридцать восемь лет, и ее друзья над могилой как–то не то чтобы обещали, это само собой разумелось, но готовы были помогать несчастненьким, шестнадцатилетней сироте Насте и ее трехмесячной дочери Викочке.

    Дяде Леше, Алексею Петровичу, удалось собрать нужную сумму, могучие богачи скинулись по копеечке, институт помог, где была сотрудницей Лариса Сигизмундовна, квартиру Настя получила, ура. Но ничего хорошего и в этот раз не вышло.

    Сам Алексей Петрович когда–то поступал в аспирантуру как раз к Ларисе Сигизмундовне, большие планы роились в его мужественной голове, но тоже не вышло. Однако ученики на всю жизнь остаются преданы любимым учителям, а Алексей Петрович как раз и считал себя учеником Ларисы Сигизмундовны, хотя она очень скоро после его поступления в аспирантуру, через год, померла, мучительно и тревожно, оставляя дочь и внучку без ничего,— правда, она успела выменять квартиру в Питере на комнату в Москве, причем комната эта считалась “перспективной”, так как соседка была одна и ветхая старуха. Если бы бабушка отдала Богу душу, Лариса оказалась бы с дочерью в отдельной двухкомнатной квартире.

    Но получилось, что сама Лариса С. оказалась “перспективной” в том смысле, какой имеют в виду люди, ищущие обмена. Получив комнату, она долго не зажилась на свете, денег не было, изворачивалась как могла, дочь свою любила нежно, даже кофе подавала ей в постель, оберегала пока что, имея в виду, что Настечке и так придется хлебнуть в жизни.

    Настечка же, оберегаемая матерью, думала, видимо, что ее и все будут так же оберегать, но не тут–то было. То, что предполагала ее несчастливая мать, наступило очень быстро, никто не поберег малую Настю, она забеременела в пятнадцать лет — как оказалось, от одноклассника, соседа по двору. Мало ли, день рождения, какой–то праздник, мама уехала в командировку, конец. То есть начало новой жизни.

    Потому что, когда все выяснилось, Лариса не велела делать дочери аборт, туманно сказала: “Пусть ты будешь не одна”.

    Ибо тогда же, чуть ли не прямо перед этим, выяснилось и другое — болезнь Ларисы С. Бедная долго скрывала свою болезнь, как другие скрывают беременность, и они скрывали друг от друга свои растущие животы. Лариса бодрилась, брала на себя все новую и новую работу, писала докторскую на последнем издыхании, параллельно преподавая в трех местах свою никому не нужную науку культурологию. Настя тоже, уйдя из школы, устроилась курьером и мерила пространства большого города в сыроватых сапогах, пока все не вышло наружу. Начальница Насти была недовольна, выразила свое недовольство Насте, предложила покинуть пост курьера, Настя согласилась и ушла, хотя, прояви она хоть какую–то практичность, ей бы через два месяца оплатили отпуск и кормление ребенка. Но Настя покорно ушла и засела дома, где как раз уже не было мамы, Лариса слегла в больницу под радиолучи, одновременно сбегая после сеансов облучения дочитывать свои лекции: платили именно за лекции, а не за отсутствие работника по болезни. Лариса С. все еще скрывала, где ее лечат.

    До Алексея–аспиранта все дошло прямо из первых рук: он пил кофе с любимой руководительницей в буфете института, и Лариса Сигизмундовна сказала ему, что пока не будет ходить на работу, у нее то–то и то–то. Прямо сказала. Алексей Петрович не поверил, у вас хороший вид. “Но температура”,— возразила Лариса Сигизмундовна и на следующий же вечер была отвезена в “скорой помощи” из учебной части института после лекции в больницу, где стала яростно бороться за жизнь, поскольку Насте пора было рожать.

    Борьба за жизнь на первый случай прошла успешно, Лариса С. вышла из лечебницы с победой, приняла Настю и Вику из роддома, пожила с ними первый месяц, помогая и помогая, таская вешать пеленки, гладя ночами и одновременно читая все те же лекции, на которые она была большой мастер, просто соловей по эрудиции и остроумию.

    Затем — так вышло — она сдалась.

    Парень Юра, автор ребенка, не приходил и не приходил посмотреть на дочь, какой спрос с пятнадцатилетнего ученика девятого класса. Настя куксилась, задумывалась, просилась у матери погулять во двор даже без коляски, приходила после сигареты и стакана вина, молодая мать, дойная коровка, полная молока, дворовая девочка с подружками и ребятами — среди которых должен был быть и Юра.

    Но он все не приходил.

    Надо было регистрировать ребенка, и Лариса, не менее гордая, нежели ее дочь, посоветовала дать ребенку отчество по отцу самой Насти, Гербертовна.

    Не то чтобы Алексей Петрович часто звонил Ларисе С., но в институте такой народ, что все всё знали вплоть до секретарш, а поскольку Ларису С. очень любили подруги, то от них волны новостей накатывались, как прибой.

    И Алексей–аспирант узнал, в частности, что все–таки Юра пришел посмотреть на дочь, но когда узнал, какое у нее отчество, то повернулся и ушел — и все. С племенем, родом, наследием, именами и отчествами шутить нельзя, таково было мнение институтских культурологов, здесь Лариса дала маху.

    Она дала маху и дальше — вообразила (и рассказала об этом), что, если она уйдет из дома, у Насти освободится комнатка, и Юра сможет приходить к ней, и как–то молодые столкуются на пустой территории.

    С этим она и уехала жить к подруге в Подмосковье, в малый поселок, где имелась, кроме всего, птицеферма, по крайней мере с курами проблем не было, их дешево продавали из–под полы местные работницы.

    Но к Насте, наоборот, стали ходить другие ребята со двора, своя компания, десятиклассники из той школы, которую Настя покинула; они ходили к Насте каждый день, пили и курили, по–видимому, а во дворе все всё знают, и вокруг уже шумело море взрослых, родители учеников и соседи, которым не нравились это ежевечернее гульбище и эта малина, в результате чего уроки не сделаны, а некоторых не дождешься домой раньше двенадцати — часу ночи.

    Соседка–бабуш ка вызывала даже милицию, имела право, и Настя на день–два выезжала к маме и маминой подруге с ребеночком Викой, на воздух, в тишину, но явно тосковала, не говорила ни с кем, вяло возилась с дочкой, около которой изливали свои восторги взрослые бабы, мама Лариса и ее подруга Валентина, у которой Лариса жила на раскладушке.

    Далее Настя уезжала обратно к своим дворовым друзьям, а у Ларисы С. дела шли все хуже и хуже, и Валентина держала ее у себя, пока не поняла, что все складывается против, Лара сохнет и умирает на своей раскладушке по–настоящему, это не депрессия, что она не встает, не по депрессии не встает, а потому что умирает. Валентина отдала Лару в больницу поселка, где завотделением тоже была подруга, и там Лара, присмотренная, на всем чистом, с минералкой и обезболиванием, в отдельной палате, как королева, тихо отдала Богу душу, а Настя, которую вызвали, сидела в углу палаты на корточках и смотрела.

    С похоронами помогла внезапно объявившаяся (Валентина позвонила по номеру, оставленному Ларой) младшая сестра Лары, о которой раньше было что–то не слыхать, Лара приберегала ее для последнего случая, и он настал.

    Здесь, в Москве, у Лары, оказалось, жил ее настоящий отец, тогда как мать всю жизнь прожила с другим мужем и с другими детьми, так случается, что старший ребенок от первого неудачного брака не нужен ни папе, ни маме.

    Лара, оказалось, была таким ребенком и уже в институте старалась прибиться хоть к отцу, но и там все кончилось быстро, отец умер.

    Остались только этот номер телефона и просьба Ларисы, высказанная ею довольно четко, быть похороненной у отца в ногах. Любовь иногда так выражает себя, в таких просьбах, однако тут скорее была финансовая сторона: не

    по купать участок, не ставить памятника, вообще ничего, только сунуть в ноги папе, прошу.

    Валентина вела себя героически, взяв сначала на себя умирающую Ларису, затем ее похороны, а потом неоперившуюся Настю, которая сразу лишилась всего, потеряв мать.

    Но Настю взять было непросто. Надо было поселиться рядом с ней, однако тут выяснилась проблема, у Валентины имелся собственный ребенок, все это в однокомнатной квартирке за городом, да и Настя при всем своем разуме подростка оказалась уже сложившимся человеком, то есть ни встать утром, ни постирать–погладить ребенку, ни даже заплатить за квартиру Настю было не заставить.

    Только добром, только лаской, только взять что–то на себя, и Валентина первый год все таскала Насте раз в неделю сумку с пресловутыми курами и простыми крупами, даже с хлебом. Вопросов о квартплате, к примеру, задавать не представлялось возможным, так же как и об оформлении пенсии самой Насте, несовершеннолетней, потерявшей кормильца, или хотя бы оформлении Насти как одинокой матери. Ничего этого требовать было нельзя. Настя не отвечала, замыкалась, обижалась.

    Когда были поминки, подруги Лары накрыли столик в доме покойницы, а там царила неподдельная нищета, никто даже и не подозревал о том, что такое может быть, ломаная мебелишка, треснувшие обои.

    В те поры, когда Лариса поменяла свою питерскую квартиру на комнату поближе к отцу, когда заселилась с ребенком, она тоже строила планы, видимо, то и другое купить, сделать ремонт, ан нет. Уже не было ни денег, ни сил.

    Какая–то катастрофа разметала все вокруг двух бедных девочек, и Валентина кинулась как на амбразуру, увещевала, нашла для Насти курсы машинописи, с мыслью о том, что та будет что–то кому–то перепечатывать, но ничего не получилось. Настя бы ходила на курсы, а кто бы сидел с Викочкой, все работают! А в детский сад и оформлять целая катастрофа, надо анализы сдавать, и одежду иметь на каждый день чистую, но ни одежды, ни стирки и ни на что нет денег. За детсад надо тоже платить уйму. У бедных малые возможности и часто не хватает сил даже встать вовремя, так оказалось, поскольку малолетняя мать Настя ложилась поздно и вставала когда вставалось, у нее образовалась уже естественная среда обитания в компании таких же бедняков, которые не могут лечь всю ночь, бодрствуют, колобродят, курят и пьют, а днем спят по пятеро на диване.

    Взрослые подруги матери совались в это безобразное гнездо, привозили продукты, в основном Валентина, но на такую прорву не напасешься; чтобы поела Викочка, есть должны все, братство, равенство, полная свобода всем находящимся. И сама Настя стеснялась таких наездов, когда Валентина, не осуждая, пряча глаза, где–то мела, что–то мыла, готовила, как–то отдельно пыталась кормить годовалого ребенка, всем своим видом стараясь показать, что не хочет видеть ничего, этих развалившихся парней в трусах и девок в нижнем белье по причине жары.

    То есть это лежбище живо напоминало или землянку в тайге, где жарко натопили, или последний день Помпеи, только без какой бы то ни было трагедии, без этих масок страдания, без героических попыток кого–то вынести вон и спасти. Наоборот, все старались, чтобы их отсюда не вынесли. Косвенно поглядывали в сторону хлопочущей вокруг ребенка Валентины, ожидая, когда эта тетка исчезнет.

    Далее она действительно постепенно стала исчезать с горизонта, пыталась помочь как–то издали, а Настя вяло рассказывала ей по телефону, как пошла работать в магазинчик, и у нее в первый же день украли на большую сумму, и хозяин выгнал, взять с нее было нечего.

    Своя же компания и украла, видимо, рассуждала Валентина.

    Не погонит же Настя друзей, так называемых друзей, которые входят гурьбой и берут то и се.

    Так Валентина и рассказывала Леше, который достался ей после похорон любимой учительницы, то есть как достался: звонил, они беседовали.

    Алексей Петрович пошел не по научной части, семья требовала средств, и он подался работать в нескольких учреждениях, лелея мысль когда–нибудь защититься и начать преподавание как человек.

    Судя по телефонным жалобам Валентины, она начала отставать от этого бешено несущегося в тартарары Настиного поезда, хотя внешне никто никуда не спешил, медленно двигаясь в пределах одной комнаты.

    Очередной гром раздался спустя пять лет, когда Настя позвонила Валентине откуда–то и вяло сказала, что тот знакомый, которого тетя Валя прислала к ней пожить месяц за сто долларов, убежал, не заплатив, да еще и наговорил с Петропавловском–Камчатским на миллион!

    Это означало (для Алексея Петровича, которому Валентина это сообщила), что все–таки ручеек помощи голодающим как–то протекает, но с большими трудностями, и не орошает, а вообще иногда производит сокрушительные действия.

    То есть Валентина не оставляет своих попыток помочь Насте и Викочке Гербертовнам, этого у нее не отнимешь, она творит благо, и не ее вина, что она одна в мире такая.

    Идея со ста долларами (Насте нечем было платить за квартиру) возникла потому, что соседка–старушка, перспективный вариант, наконец открыла эту перспективу и освободила комнату за выездом в те края, куда уже ушла бедная Лариса.

    В эту–то вторую комнату и направила Валентина случайного командированного с Камчатки, который искал пристанища.

    Командированный, как оказалось, скрывался в Москве от возмездия кредиторов, его ждал на родине хороший взрыв.

    Несчастный ограбил несчастных — Настю и Вику.

    Однако мысли Валентины как раз работали выше и дальше, и она тут же сказала Леше, что надо собрать деньги и купить у райжилотдела эту пустующую комнату для Насти!

    Она добавила кстати, что они с Настей уже пытались собрать, но собрали мало, и Настя купила на эти деньги немного для себя, ботинки и поесть.

    Алексей Петрович был рад хоть чем–то помочь в память о любимой руководительнице, он взялся за дело серьезно и (см. начало) собрал нужную сумму и выкупил комнату.

    Настя плакала от радости, когда он сообщил ей это по телефону.

    Причем в райжилотдел уже ходили жильцы Настиного дома и убеждали инспектора не давать комнату Насте, а дать им, очередникам, поскольку она гулящая и так далее.

    На что Валентина возразила, что если бы Настя была, как они выразились, на букву “б”, то деньги бы у нее были, да еще какие. Что она взрослый ребенок, который никому не может отказать, добрая душа.

    Валентина спела дифирамб, который тем охотнее поется, чем страшнее мысли на этот же самый счет у автора.

    Доброе дело было сделано поперек этих мыслей.

    Хотя уже сам Алексей Петрович, навещая Настю, строго спрашивал ее друзей: “А кто вы такие и что вы тут днем в трусах делаете?” Там еще была подруга в халате и дырявых тапках. И дядя Леша слал их и слал работать и освобождать помещение.

    И у дяди Леши в голове уже сложилась система его помощи Насте, что он сведет ее с одной женщиной, которая расширяется, и она отдаст Насте свою двухкомнатную малогабаритку и еще приплатит, вот так. И он поможет сразу двоим, на душе будет веселей.

    Но, пока Алексей Петрович был занят на своих трех работах, все само собой устроилось, помогла, наоборот, Валентина: дяде Леше позвонила сама Настя и торжественно сказала, что теперь она живет около тети Вали в поселке, у них с Викочкой двухкомнатная квартира, и куплены мебель и одежда для Вики, у дочки своя комната, и сама Настя собирается работать (“Молодец!” — воскликнул дядя Леша), и Викочка идет в школу (с запозданием на год, подумал Алексей Петрович).

    Дядя Леша был приятно удивлен и обзвонил всех участников сбора денег, все были рады, но уже через некоторое время Настя опять позвонила и

    тор жественно, голосом девятилетнего ребенка, сообщила, что села на иглу.

    Как будто бы это было для нее торжественное событие типа получения награды или аттестата зрелости.

    То есть решилась стать кем–то, не будучи до сих пор никем.

    Дальнейшие события не заставили себя долго ждать, Настенька опять позвонила и сказала, что они с Викочкой голодают, тетя Валя не открывает свою дверь, деньги кончились.

    — Приезжайте, я вас хоть покормлю в буфете,— сказал Алексей Петрович первое, что взошло ему в ум, и назавтра к вечеру семья приплелась: сияющая, худая Настя в обрамлении сухих светлых волос, которые подчеркивали костлявость лба, и дикая Маугли Вика, которая тут же стала есть макароны большой ложкой, помогая себе пальчиками.

    Маленькая Вика была как две капли воды похожа на свою бабку,

    умер шую Ларису Сигизмундовну, как будто бы это Лариса Сигизмундовна явилась с того света хмуро наблюдать за событиями, не в силах ничего сделать по малости возраста и просто не понимая тут ничего.

    Полусонная, еще живая семья напиталась остатками (буфет уже закрывался), причем Настенька почти не ела, а ребенок ел жадно, про запас, и был бледен и как–то прозрачен, особенно одутловатые щечки.

    Алексей Петрович видел перед собой как живую Ларису Сигизмундовну, интересную женщину, как она в тот самый первый раз взяла его с собой за город и повезла к Валентине вместе с дочкой Настенькой.

    И он теперь, столько лет спустя, с отчаянием попавшего в ловушку все допрашивал Настю, все уговаривал ее идти к нему работать вахтером, с восьми утра сутки, трое суток выходной, буду кормить тебя и девочку хотя бы, а Настенька с улыбкой на окостеневшем лице, покачивая невольно головой, ковыряла вилкой холодные макароны и говорила, что сил нет, вообще встать трудно, что тетя Валя с ней не разговаривает, даже по телефону.

    Алексей Петрович, сорокалетний мужчина с уже седеющими от жизни висками, проводил в результате эту семью на троллейбус, дал малую толику денег на электричку, сам он тоже не сделал большой карьеры, все проваливался, как на болоте, в этой московской жизни, в которой и сам понимал так же мало, как тогда, когда приехал и поступил в аспирантуру и поехал за город пить чай с прекрасной дамой из Москвы с сияющими глазами и роскошными золотыми волосами. Что он запомнил: она сидела в электричке веселая, с маленькой дочерью Настей, самым большим своим сокровищем, и все было у них впереди, было весело на подступах к прекрасному городу.





    ДОННА АННА, ПЕЧНОЙ ГОРШОК

    Она была все время как бы тайно занята (секрет без разгадки: никакого знака наружу не поступало). Огонь, желтый, землистый, пробивался с ее лица, выдавал себя то в зенице глаза, то в цвете щек, то в запекшихся губах.

    Она знала, что за ней все время неустанно наблюдают многие, выдававшие себя (тоже было заметно) как–то особенно вывороченными белками глаз. Мелькало это белое и то темно–желтое, белое охотилось за желтым, желтое пряталось, темно–желтое, повторяю, цвета желтой глины.

    Как печной горшок, осторожно передвигала она свою голову, охраняя тайны этого горшка, заключавшиеся (очень просто) в том, что надо было этот горшок налить до краев водкой. Причем владелица горшка все время, двигая свой горшок в том или ином направлении, жила не в углу под лестницей, не в каморке, а в огромной квартире среди собственной семьи, среди детей, при наличии мужа и кучи знакомых, подруг и друзей: приходящие усаживались за стол, выставлялись бутылки, какая–никакая закуска, добрые лица выставлялись над столом как пустые бутылки, и печной горшок сиял добротой и своей тайной, целеустремленный темно–желтый горшок; пели песни, курили, спорили об искусстве (оба, и муж и жена, были художники), эти споры были не об искусстве, не любители сидели тут, а профессионалы, которым смешно обсуждать ремесло; о деньгах шла речь, о выставках, о заграничных идиотах кураторах и галерейщиках, об эмигрантах, которые на многое надеялись и получали вдесятеро больше подлинной цены, а потом гонорары и авторы завяли, поникли — за столом не говорились слова типа “без родной почвы”, само собой разумеется. Само собой разумелось, что эмигранты увядали не от предательства, их предавала родная почва, отсылала, уже не держа корешки.

  • Просмотров: 319 | Добавил: concle | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Меню сайта
    Форма входа
    Поиск
    Календарь
    «  Январь 2014  »
    Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
      12345
    6789101112
    13141516171819
    20212223242526
    2728293031
    Архив записей
    Наш опрос
    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1
    Мини-чат
    Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0